Куда зовет искусство?
В пятом номере журнала «Носорог» опубликован мой перевод рассказа Франца Кафки «Разыскания одной собаки» («Forschungen eines Hundes») под редакцией Ивана Болдырева. Этот номер журнала посвящён животным, и рассказ Кафки одновременно и вписывается и не вписывается в выпуск с такой тематикой: животные у Кафки всегда оказываются скорее людьми, но и тем более обнажаются та смертная сущность и экзистенциальная неопределённость, которую люди разделяют с животными. О ситуации неопределённости, сомнения в своём знании и вопросах к жизни, остающихся без ответа, идёт речь и в этом рассказе. Пока переводила, я сделала несколько заметок, касающихся понимания текста, и теперь решила придать им более развёрнутый вид. Может быть, мои замечания пригодятся не только мне, но сразу же хочу поставить spoiler alert: в тексте есть (нетипично для Кафки) одна встроенная загадка с разгадкой, поэтому лучше сначала прочесть рассказ, чтобы не испортить себе удовольствие от разгадывания.
Рассказ есть в сети в оригинале и в русском переводе Ю. Архипова. Я во многом не согласна с переводом Архипова, а в особенности с его переводческим прочтением одной из сцен – сцены встречи собаки-исследователя с собакой-охотником. В его переводе охотник изображается как собака женского пола, и смысл всей сцены сдвинут в сторону сексуальности, хотя в тексте оригинала нет ни указаний на пол охотника, ни необходимости трактовать сцену как любовную. При этом именно встреча двух собак составляет, в моём понимании, переломный – критический – момент в рассказе, о котором я и хочу главным образом поговорить.
Беда и спасение собак в рассказе Кафки заключается в том, что они не замечают своих хозяев, людей, и не знают об их существовании. Беда – потому что из-за этого они не могут составить адекватную картину миру, а спасение – потому что это укрывает их от понимания своей несвободы, позволяет находить смысл в повседневных делах, и, вероятно, собачий род, существовавший много поколений прежде повествования собаки-исследователя, перестал замечать людей именно ради самозащиты. Огромное большинство собак выбирает в своей слепоте, конечно, спасение, а не беду – но не главный герой, исследователь по натуре, ценящий истину выше комфорта и беззаботности. Его с детства мучит вопрос о том, кто такие собаки и почему их жизнь устроена так, а не иначе. Он, как и прочие, не в состоянии увидеть людей, но его тяга к исследованиям исходит из смутного, постоянно преследующего его чувства, что за видимым миром скрывается какая-то загадка. Чутьё заставляет его искать ответ, но всякий раз приводит к одному и тому же неутешительному результату: вместо разгадки он натыкается на молчание, немоту, за которыми всё так же скрыта недоступная тайна.
Насущнейший вопрос о выживании: «Откуда берётся еда?», на который исследователь ищет, но так и не получает удовлетворительного ответа, вместо этого приводит его к загадке, может быть, менее насущной, но тем более пронизывающей всё его сознание. Эта загадка оказывается способной вырвать его даже из самозабвенных исследований и повергнуть в состояние экстаза, превосходящего любое позитивное знание. Изыскания собаки прерывает загадка эстетики – музыки.
Исследователь дважды сталкивается с музыкой, нарушающей ход его экспериментов. Ещё ребёнком он встречается с труппой собак-музыкантов. Думаю, что речь идёт о собачьем цирке (а если добавить биографический контекст, то, наверное, и о еврейском театре на идише, который давал представления в Праге и произвёл огромное впечатление на молодого Кафку): дрессированные собаки выполняют программу по указке людей. Герой поражён тем, что подчинение собак искусству сводит на нет их способность к коммуникации с себе подобными. Здесь уже есть первый намёк на разделение между речью и пением. Когда собаки перелаиваются между собой, это коммуникация, разговор, а когда лают для хозяина – пение, искусство. Для подавляющего большинства собак искусство ограничивается песенками-заклинаниями для привлечения еды, т. е., в переводе на человеческий, тех звуков, которыми собаки выпрашивают корм. Однако собаки-музыканты, попавшиеся на пути собаки-исследователя, поют не ради еды, а из-за того, что служат человеку в его собственном эстетическом проекте, цирке. Мелодия «из дальней дали», которая звучит вокруг них, берёт исток в человеческом искусстве, а сами собаки в нём участвуют лишь как исполнители. Но существует ли эстетика у самих собак, есть ли у них своё собственное искусство?
Для собаки-исследователя ответом на этот вопрос становится ещё одно экстатическое столкновение с музыкой, которому предшествует встреча с собакой-охотником. Исследователь, донельзя истощённый экспериментом с голодовкой, забыл все песни, даже младенческие, т. е. забыл, как лаять и скулить, чтобы получить от хозяина еду. В этот момент он как будто возвращается в то древнее, неприрученное состояние, когда собаки ещё не полагались в своём существовании на человека, а добывали себе еду сами. В этом-то состоянии его и обнаруживает собака-охотник, привлечённый его запахом, который явно мешает ему взять след дичи. Вот какой у них получается разговор:
«Кто ты такой?» — спросил я. «Я охотник», — ответил он. «А почему ты не хочешь оставить меня в покое?» — спросил я. «Ты мне мешаешь, — сказал он, — я не могу охотиться, пока ты тут лежишь». — «Попробуй, — сказал я, — может быть, у тебя всё-таки получится». — «Нет, — сказал он, — очень жаль, но тебе придётся уйти». — «Ну тогда не охоться сегодня!» — попросил я. «Нет, — сказал он, — я должен охотиться». — «Я должен уйти, ты должен охотиться, — сказал я, — все должен да должен. Ты понимаешь, почему мы все время что-то должны?» — «Нет, — сказал он, — но и понимать тут нечего, это очевидные, совершенно естественные вещи». — «Вовсе нет, — сказал я, — тебе ведь жаль, что ты должен меня прогнать, и все равно ты меня гонишь». — «Так и есть», — сказал он. «Так и есть, — повторил я с досадой, — это не ответ. От чего тебе проще отказаться, от охоты или от того, чтобы меня прогнать?» — «От охоты», — ответил он без колебаний. «Ну вот, — сказал я, — в том-то и противоречие». — «Где же тут противоречие? — сказал он. — Милый пёсик, неужто ты не понимаешь, что я должен? Неужто ты не понимаешь очевидного?» Я ничего не ответил, потому что заметил — и по моим жилам потекла новая жизнь, такая, какую рождает ужас, — я заметил по неизъяснимым приметам, которых, возможно, никто другой не смог бы различить, что у собаки глубоко изнутри стало подниматься пение. «Ты сейчас запоёшь», — сказал я. «Да, — сказал он серьёзно, — я буду петь, скоро, но не сейчас». — «Ты уже начинаешь», — сказал я. «Нет, — сказал он, — ещё нет, но приготовься». — «Я же слышу, хоть ты это и отрицаешь», — сказал я, дрожа. Он промолчал. И в тот момент я понял, что вижу нечто такое, чего не встречала в жизни ни одна собака до меня, по крайней мере, в анналах ни о чем подобном не упоминается ни словом, и от стыда и страха я немедленно спрятал лицо в кровавой луже перед собой. Мне казалось, будто я различаю, что собака уже поёт, ещё сама об этом не зная, более того: будто мелодия плывёт по воздуху совершенно без участия певца, следуя только собственным законам и обращаясь поверх головы собаки ко мне, ко мне одному.
Эта сцена завораживает. Разговор двух собак и ясен, и прост, а в их встрече друг с другом перекликаются, рифмуются все темы рассказа с таким резонансом, что из самого текста словно бы начинает исходить мелодия, не объяснимая на уровне одного только смысла. Попробую записать, как я её слышу.
Ситуация исследователя не подобна, но созвучна ситуации охотника. Исследователь безнадёжно пытается разгадать тот секрет, что пищу собакам дают люди; а охотника императив служения человеку заставляет забыть все лишние вопросы, и долг поиска пищи для человека заставляет умолкнуть даже его собственное инстинктивное желание вгрызться в вожделенное мясо добычи. Неудивительно, что в момент встречи с охотником собаку-исследователя охватывает внезапный страх: он ощущает себя дичью, ведь это запах его крови привлёк охотника. Исследователь же, сам того не сознавая, «охотится» за человеком, а обстоятельства складываются так, что он едва ли не превращается в добычу охотника для человека.
Охотник из всех видов собак, которых так настойчиво изучает исследователь, наиболее цивилизован. Он прошёл весь долгий путь окультуривания от дикого хищника, для которого человек – потенциальная добыча, до, наоборот, добытчика дичи для людей. Добывать пищу, но не себе на съедение – его долг. Исследователя же его разыскания уводят всё дальше и дальше от цивилизации в сторону освобождения от собачьего долга. Решившись голодать в отдалённом месте, пока не получит ответа на свои вопросы, исследователь оставляет позади зависимость от человека и вырывается из порочного круга цивилизации, одновременно и воспроизводящей эту зависимость, и скрывающей её от глаз собак. Теперь же исследователь оказывается всего в одном шаге от критической черты, отделяющей собаку, биологически Canis lupus familiaris, от её «праотца» (так герой рассказа называет собак древних времён), т. е. от предка из подвида волков, Canis lupus. Эволюционно домашняя собака и волк идентичны (относятся к одному и тому же биологическому виду), их разделяет только культура, только селекция, произведённая человеком.
Тот последний шаг, который собака-исследователь должен сделать, чтобы переступить черту между собакой и волком – это начать охотиться себе на прокорм. Судьба посылает исследователю охотника, и он видит в нём зеркальное отображение дикого предка в образе самой цивилизованной из собак: охотник ведёт себя как волк, преследуя дичь, но, совершая высший долг служения, отказывается ради человека от пищи, добытой своим трудом. Полностью подчиняясь голосу долга, диктующего ему служить человеку, охотник сам уже не способен воспринять голос древнего инстинкта, который ведёт его на охоту. Зато исследователь, вырвавшийся из круга культуры, оказывается на миг способным расслышать оба голоса, смешивающиеся в лае охотника – голос гончей и голос волка. Сам охотник знает только о своём голосе собаки и относится к нему очень серьёзно («да, я скоро буду петь»), как и подобает добросовестной собаке относиться к своему труду для человека. Волчий же голос за собачьим исследователь различает как раздающийся против воли собаки, этот голос «следует только собственным законам», иначе говоря, законам природы, создавшим хищника. В голосе волка кроется исконная собачья музыкальность, и в ней-то и заключается исток собачьей эстетики, начало всего искусства у собак.
Переживший встречу с охотником исследователь знает, что его разыскания не окончены и что для их завершения ему бы снова пришлось голодать, поскольку голодовку он «и по сей день счита[ет] последним и самым действенным средством для [его] разысканий». Чтобы перестать быть собакой и окончательно одичать, он должен был бы голодать до тех пор, пока в нём не проснётся охотничий инстинкт и он не поймает добычу себе на съедение. Однако музыка, обращающаяся к древнему хищнику в его душе – такая, как он однажды услышал при встрече с гончей собакой – уже досталась ему в награду за следование инстинкту, зовущему его на свободу долой от цивилизации. Никакая реально добытая дичь не сможет сравниться с этой музыкой, с экстазом услышанного зова свободы.
Так вот, тайна, которой Кафка покрывает существование людей для собак и которая для читателя тайной не является, в конце рассказа приводит, тем не менее, к вопросу о тайне эстетики, вопросу, таинственному как для собак, так и для людей. Где та свобода, где тот исток, куда нас зовёт искусство?